Он перережет Унгермамету горло; набросится сзади, оттащит от отца и… Миг спустя с быстротой собственной мысли Леонардо рванулся вперед, считая шаги до Унгермамета.
Из немыслимой дали до него донесся шум, грохот, лязг — звуки стали, взрезающей плоть и разрубающей кость, жизни, вытекающей из глоток; потом — лязг и крики, когда воины Унгермамета очнулись от сна… для того чтобы умереть.
Или это шум крови в его собственной голове?
Леонардо застыл перед носилками, рука вскинута, занесенный нож стиснут в пальцах.
Уссун Кассано восстал из мертвых, открыл глаза, чтобы заглянуть в глаза своего сына, отражавшие свет свечей. Возможно, в этих глазах он видел и собственное отражение. Но его могучие пальцы сомкнулись на шее Унгермамета — тогда-то Леонардо и услышал жуткий тошнотворный треск и стон.
Уссун Кассано держал сына, бившегося в смертельных судорогах.
На носилках находились оба: Уссун Кассано сидел, навалившись всем телом на локоть, правой рукой обнимая Унгермамета за талию; Унгермамет, мертвый, склонился к носилкам, словно для того, чтобы выразить неутишимую скорбь.
Уссун Кассано стонал — Леонардо узнал этот стон, эту опустошенную песнь безутешного отчаяния; и в эту страшную долю секунды, срез времени, застывший как озеро, что сковало самого Сатану, Леонардо встретил взгляд Уссуна Кассано. Снаружи продолжался бой, но это было в каком-то другом мире. Это было прошлое — или будущее. А настоящее замкнулось между Леонардо и персидским царем.
Царь смотрел на Леонардо, а тот вспоминал Джиневру.
Вспоминал, как убил ее убийц, как препарировал их, колотил об пол, разрубал их с бесстрастием самой смерти, пока не остались лишь их глаза, которые он растоптал в слизистые кляксы.
Глаза — окна души.
Но Леонардо не заблудился в воспоминаниях. Он ощущал всю тяжесть содеянного Уссуном Кассано… содеянного им самим. В мерцающем зыбком свете Леонардо казался черной иконой — он стоял недвижно, как Давид работы Верроккьо, и по лицу его, измазанному тушью, струились слезы, пролагая светлые дорожки.
— Это сделано для меня, маэстро, — сказал Уссун Кассано, разбивая чары.
Леонардо не тронулся с места.
— Ты не умрешь от моей руки; не умрут и твои друзья. — Он поднялся с носилок и взвалил мертвого сына на плечо. — Последнее унижение, — сказал он и хотя смотрел при этом на Леонардо, но обращался к Унгермамету.
С этими словами царь вышел из шатра в кипевшую снаружи резню.
Пылали костры; казалось, что весь лагерь объят пламенем, хотя горели только шатры Унгермамета. В воздухе висел едкий запах горящей плоти и козьей шерсти — густой, как жирная кухонная сажа. Многих гвардейцы Уссуна Кассано убили милосердно — в первой жестокой атаке, когда тысяча голов словно разом скатилась с плеч. Остальные тут же сдались; но все равно слышны были лязг стали, свист стрел, мольбы раненых. У резни свое время, свой разум.
Высокий резкий вопль бараньего рога перекрыл шум боя. Фигура Уссуна Кассано гордо возвышалась в свете пожарища. Его гвардейцы держали у всех на виду мертвого Унгермамета. Изумленные воины пали на колени при виде столь несомненного воскрешения их царя. Повелитель персов бережно приподнял за волосы голову сына, подержал, давая всем рассмотреть, кто это, и крикнул, что такова плата предателю, сколь бы высокорожденным он ни был, а потом произнес: «Нет Бога кроме Аллаха, и Мухаммед Пророк Его, да хранит и возлюбит его Аллах». Гвардейцы повторили за ним эти слова. Тогда Уссун Кассано объявил помилование гвардейцам Унгермамета и удалился, чтобы находиться с омывателями мертвых, что приготовят его сына к завтрашнему погребению.
Курдам помилования не было.
Их вытащили из шатров, чтобы умертвить в муках; и, к ужасу Леонардо, на немногих уцелевших пустили вооруженные косами колесницы — его творение. На колесницах пылали факелы, освещая возниц, коней и отлетающие куски тел — словно эти суровые воины были самой смертью, четырьмя всадниками Апокалипсиса. Колесницы косили людей, словно пшеницу; возницы рубили тех, кто случайно уцелел, сносили на скаку шатры с женщинами и детьми курдов — косы были тяжелы, остры и хорошо сбалансированы. Вопли звучали приглушенно, словно поглощенные ночным небом, которое начало почти незаметно светлеть на востоке, куда обращались молитвы.
И впрямь скоро прозвучали первые призывы на молитву — для тех, кто правил колесницами, и для тех, кто шел за ними следом, воинству, что шагало по полю смерти, отрубая головы, отсекая пальцы с перстнями. Это было похоже на торжественное факельное шествие, и Леонардо не мог удержаться, чтобы не пойти следом, словно подкова, притянутая магнитом. Охваченный ужасом и отвращением, он тенью шел во тьме. Он и похож был на тень, безголового демона или джинна — черная краска по-прежнему покрывала его лицо. Он не мог не видеть и не слышать раненых и изувеченных курдов, которые молили о милости, о жизни, об отсрочке, когда солдаты, шагавшие за колесницами, срубали им головы и бросали их, еще шевелящие губами, в мешки. Не обращая никакого внимания на кипевшие вокруг человеческие муки, солдаты пересмеивались и переговаривались, кроша, рубя и выдергивая из месива кровавые обрубки. Крики восторга сопровождали всякую ценную находку… и эти крики смешивались с мольбами и смертными стонами жертв.
Леонардо шел по следам своих машин, перешагивая через части тел и трепещущие лоскутья изодранных шатров, оскальзываясь в застывающей крови, — шел и пытался молиться, взывал к Господу, чтобы тот услышал его.
Но он знал, что ответа не будет, ибо в этот миг сам был Богом.
То, что он видел, было рождено его разумом, было его детищем.
И пролились слезы Христовы.
Глава 24
ЗАМОК ОРЛА
Ни единая птица, если не ищет смерти, не приблизится к его гнезду.
Как вихрь, что мчится по песчаной и пустынной долине и в своем торопливом движении увлекает к своему центру все, что противостоит его яростному бегу.
Уснуть было невозможно, потому что уже близился рассвет.
Хотя лагерь был взбудоражен, говорили все шепотом. Небо походило на щит, усыпанный звездами, и смешение звездного света с отблесками костров придавало всей этой предрассветной сцене какой-то диковинный, неземной вид. Леонардо разыскивал своих друзей; онемевший и оцепеневший, бродил он по лагерю. Он поглощал, как губка, все гротескные детали побоища, всех, кто был в движении либо замер от горя или усталости. Все и вся становились для Леонардо бесконечной живой картиной, которая жила и менялась, росла, разлагалась, а порой даже и умирала, но лишь как вянут и умирают листья зимой, — оставаясь живой, хотя и неподвижной. Леонардо эта картина виделась написанной на фламандский манер: отлакированная, со щедрыми масляными мазками, глубокая и сияющая, как ледяная темница антихриста.
Леонардо снова и снова возвращался к образам смерти, словно сам Данте наставлял его, донимал, наказывал за все его разрушительные изобретения, за эту картину резни, сотворенную из кости и черного дерева. Звезды казались сделанными из хрусталя; свет словно исходил от трупов, разбросанных по полю битвы. Леонардо хотелось выправить убитых, выпрямить их изломанные члены, закрыть их изумленные, наполненные звездным светом глаза, прикрыть их обнаженные тела, ибо они чудились нагими, застигнутыми в неком постыдном и противоестественном совокуплении. Леонардо видел смерть и прежде, но не в столь разнообразных обличьях; он никогда не был так близок с ней в своей мастерской, где разрезал плоть и жилы, изучая природу мертвого тела. Здесь же смерть была такова, как она есть: разодранные, расчлененные, обобранные тела, валявшиеся точно груды мусора. Многие мертвецы были полуголыми, потому что для бедуина считается почетным взять себе одежду поверженного врага.
Но все эти люди были братьями, Ак-Койнлу, племенем Белого Барана…